Лег, натягивая на себя шинель.
Пьер. Какую это ты молитву читал?
Платон. Ась? Читал что? Богу молился. А ты разве не молишься?
Пьер. Нет, и я молюсь. Но что ты говорил: Фрола и Лавра?
Платон (быстро). А как же? Лошадиный праздник. И скота жалеть надо. (Ощупав собаку у своих ног.) Вишь, шельма, свернулась. Угрелась, сукина дочь.
Повернувшись опять, тотчас же заснул. Наружи слышались где-то вдалеке плач и крики, и сквозь щели балагана виделся огонь; но в балагане было тихо и темно.
Занавес.
23 октября 1812 года. Перед рассветом. Дорога близ помещичьей усадьбы, где засели французы, конвоировавшие пленных. Костер, у него Платон Каратаев и другие пленные. Платон сидит, укрывшись с головою шинелью, и рассказывает. Пьер в стороне, у другого костра, дремлет. Ему снится старый учитель географии.
Учитель. Жизнь есть все. Жизнь есть Бог. Все перемещается, движется, и это движение есть Бог. И пока есть жизнь, есть самосознание Божества. Любить жизнь — любить Бога. Труднее и блаженнее всего — любить эту жизнь в своих страданиях, в безвинности страданий.
Пьер. Каратаев то же говорит.
Учитель (показал Пьеру глобус, живой, колеблющийся шар). Вот жизнь. В середине Бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в небольших размерах отражать Его. И растет, и сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он, Каратаев, вот развалился и исчез. Вы поняли, мое дитя?
Пьер. Как это просто и ясно… Как я мог не знать этого прежде…
Француз. Вы поняли, черт возьми…
Пьер проснулся. У костра, присев на корточки, сидел француз, только что оттолкнувший русского солдата, и жарил надетое на шомпол мясо. Жилистые, засученные, обросшие волосами красные руки с короткими пальцами ловко поворачивали шомпол. Коричневое мрачное лицо с насупленными бровями ясно виднелось в свете угольев.
Француз. Ему все равно, разбойник… Право…
Вертя шомпол, мрачно взглянул на Пьера.
Пьер (отвернулся. Подошел к Платону). Что, как твое здоровье?
Платон (слабым, болезненным голосом). Что здоровье? На болезнь плакаться — Бог смерти не даст. Идти больше не могу. Видно, пристрелит меня француз… И вот, братец ты мой, проходит тому делу годов десять или больше того. Живет старичок на каторге. Как следовает, покоряется, худого не делает… Только у Бога смерти просит. Хорошо… И соберись они, ночным делом, каторжные-то, так же вот, как мы с тобой, и старичок с ними. И зашел разговор, кто за что страдает, в чем Богу виноват. Стали сказывать: тот душу загубил, тот две, тот поджег, тот беглый, так, ни за что. Стали старичка спрашивать: «Ты за что, мол, дедушка, страдаешь?» — «Я, братцы милые, говорит, за свои да за людские грехи страдаю. А я ни души не губил, ни чужого не брал, акромя что нищую братию оделял. Я, братцы мои милые, купец и богатство имел большое». Так и так, говорит. И рассказал им, значит, как все дело было по порядку. «Я, говорит, о себе не тужу. Меня, значит, Бог сыскал. Одно, говорит, мне мою старуху и деток жаль». И так-то заплакал старичок. Случись в их компании тот самый человек, значит, что купца убил. «Где, говорит, дедушка, было? Когда, в каком месяце?» — все расспросил. Заболело у него сердце. Подходит таким манером к старичку — хлоп в ноги. «За меня ты, говорит, старичок, пропадаешь. Правда истинная, безвинно-напрасно, говорит, ребятушки, человек этот мучится. Я, говорит, то самое дело сделал и нож тебе под голову сонному подложил. Прости, говорит, дедушка, меня ты ради Христа». (Каратаев замолчал, радостно улыбаясь, глядя на огонь, и поправил поленья.) Старичок и говорит: «Бог, мол, тебя простит, а мы все, говорит, Богу грешны. Я за свои грехи страдаю». Сам заплакал горючими слезами. Что же думаешь, соколик? (Все светлее и светлее сияя восторженной улыбкой.) Что же думаешь, соколик, объявился этот убийца самый по начальству. «Я, говорит, шесть душ загубил, большой злодей был, но всего мне жальче старичка этого. Пускай же он на меня не плачется». Объявился: списали, послали бумагу, как следует. Место дальнее, пока суд да дело, пока все бумаги списали, как должно, по начальствам, значит. До царя доходило. Пока что, пришел царский указ: выпустить купца, дать ему награжденья, сколько там присудили. Пришла бумага, стали старичка разыскивать: «Где такой старичок, безвинно-напрасно страдал? От царя бумага вышла»… Стали искать. (Нижняя челюсть Каратаева дрогнула.) А его уж Бог простил, помер. Так-то, соколик.
Каратаев долго, молча улыбаясь, смотрел перед собою.
Французский солдат. По местам…
Между пленными и конвойными смятение. Со всех сторон крики команды. С левой стороны рысью, объезжая пленных, показались кавалеристы, хорошо одетые, на хороших лошадях. Пленные сбились в кучу, их столкнули с дороги, конвойные построились. «Император»… Только что проехали сытые конвойные, как прогремела карета цугом на серых лошадях.
Солдаты. Что он сказал? Что он сказал?
Пьер. Убежал. Бросил своих. Это подло.
Платон. Не осуждай, соколик.
Французский солдат. По местам… По местам… (Подходит к Каратаеву, машет на него.) Иди, иди…
Платон. Не могу, соколик…
Французский солдат ворчит и отходит. Говорит с офицером, показывая на Платона.
Платон в своей шинельке сидел, прислонившись к березе. Смотрел на Пьера своими добрыми круглыми глазами, подернутыми теперь слезой, и, видимо, подзывал его к себе, хотел сказать что-то. Но Пьеру слишком страшно было за себя. Он сделал так, как будто не видал его взгляда, и поспешно отошел. Сзади, с того места, где сидел Каратаев, послышался выстрел. Два французских солдата, из которых один держал в руке дымящееся ружье, пробежали мимо Пьера. Раздаются громкие, частые выстрелы и крики. Бегут французы.